Я редко пишу, как готовлю какие-то тексты, потому что это мало кому интересно. С другой стороны, надо, наверное. Чтобы не плодить молчанием стереотипы о том, как работают журналисты и кто они такие.
Мне скоро 30, в журналистике я 7 лет с перерывами, и мне казалось, это достаточный срок, чтобы обрасти панцирем. Но, видимо, речь про внутреннее и неизбывное, базовую реакцию на происходящее (как и в детстве, меня многое ошеломляет и очень легко удивить). Иногда мне кажется, что я не то что без панциря, а без кожи.
С мая по работе три раза была на кладбищах и один раз на прощании в мемориальном зале. В одну из поездок мне как-то пришлось приподнимать венки, которыми закрыли памятники — их прямо проволокой перетянули вокруг мрамора, чтобы никто не увидел фотографии и имена похороненных. А мне надо было увидеть.
В другой раз мы смотрели на заготовки для участников СВО, прикрытые выброшенными дверями, и на раскрытые рты вырытых под груз-200 могил. Потом были похороны пропавшего на Дворцах Романа Куркина.
В среду случился Сретенск. Мы с нашим водителем Лешей смотрели на могилу трехлетней девочки, которой мама после обширного ожога не стала вызывать скорую. А до этого шагали в процессии, обходя брошенные на дорогу траурные цветы.
И можно сказать мне ровно так же, как я отвечаю на комментарии: ну не шла бы («ну не читайте», «не смотрите»). Против этого пять часов в дороге и ноль информации. Я предполагала, что мы застанем похороны и что они ниточкой поведут к истории. Это моя работа — предполагать, угадывать момент, высматривать в толпе тех, кто пойдет на контакт быстрее. Но я не планировала быть на похоронах. Для меня эта разница между предполагать и планировать ощутима. И я люблю свою работу, хотя иногда она, как гидра, вычищает вокруг пространство и отталкивает людей. Поэтому, когда на мать девочки ставят клеймо алкоголички, я сочувствую ей, потому что хожу с клеймом стервятника.
И потому, что это моя работа, мне надо было идти чужой в процессии прямо за семьей ошпаренной кипятком девочки. И стараться ничего не чувствовать, а только запоминать и фиксировать. Или стоять полминуты перед дверью квартиры, в которой идут поминки, и думать, что когда-то смогу переступить через себя и в стиле канала НТВ постучать с вопросом: «Расскажите, почему вы не стали спасать облившуюся кипятком дочь?»
Я не очень представляю, как так можно сломаться. Но, наверное, можно — человек очень интересное существо, способное срастаться по новой бесконечное число раз. Но срастаться уже каким-то иным, получается. Я пока целая вроде бы.
После Сретенска полдня надо было рыться в соцсетях, пробивать номера, сверять фото, а потом звонить родственнику матери, недоглядевшей за дочкой, и просить передать ей, что хочу поговорить. А до этого еще метаться по городу в поисках людей, которые хоть что-то знают. Но самое сложное — стоять на кладбище и снимать памятник с фотографией улыбчивой девчонки в венке из ромашек.
Я не отказываюсь никогда от такого и забираю все темы сама. Никто не заставляет — правда. Мне просто кажется, что я умею описывать боль, ее нужно уметь описывать. Иногда это даже сложнее, чем просто убить полдня на подтверждение чьей-то личности. Подтверждать — механическая работа. Кричать в трубку врачу ЦРБ из-за плохой связи на весь коридор: «А на теле (Алены) были видны ожоги? А правда, что 70% тела было обожжено?» Или просить министра здравоохранения сказать, когда точно умер ребенок. Вот это уже что-то другое. Это — я хочу раскопать горе глубже. До самого-самого дна.
И в этот момент тоже лучше стараться не ощущать ничего, потому что работа не в том, чтобы без конца проявлять эмпатию и пытаться рефлексировать.
Через день после командировки, до полудня, меня без конца тошнило — эта тошнота приехала со мной в среду ночью и отпускает только сейчас, когда я все-таки ударилась в рефлексию. И до полудня спустя сутки я не могла приехать на работу, потому что накануне тут же сидела и выясняла, бегала и переживала, что не получится текст. И вернулась в редакцию к 10 вечера, вычитав его с десяток раз, чтобы понять, что он получился — без перекосов, лишних деталей и смакования переживаний.
Если получился, то легче встать на утро с этим вот чувством тошноты. Или в утро публикации понять, что можно было ничего так упорно не выяснять, потому что имена ребенка и матери нельзя писать, как и адреса, и имена родных, и даже желательно не упоминать их место работы. И я ненавижу наше законодательство, с одной стороны, потому что всё вокруг — то, что ты выходил, выспросил, гуглил, вызванивал — неживое становится, отвратительное, как искусственные цветы. А с другой — понимаю, что надо каждого героя защищать, чтобы его не нашли и вдруг (это маловероятно) не растерзали. Но там, в Сретенске, уже не справились со случившимся.
И тогда да, зачем этот текст? А не знаю — на выходе я и правда иногда не понимаю зачем. Но умолчание в таких историях хуже, от недосказанности тоже непрестанно будет тошнить.
За каждой стартовой сухой новостью про таз, кипяток и возбуждение уголовного дела стоит горячая, плотная, пульсирующая реальность. Реальность, в которой сотни человек пытаются понять, как можно не помочь трехлетнему ребенку, пролившему на себя горячую воду.
И недосказанность дает простор для фантазии, а в таких трепетных историях маленьких мертвых девочек самое плохое — додумывать, отказываясь принять реальность такой, какая она есть: дети тоже иногда умирают. Такой вот у нас мир, временами беспощадный.
Это больно, но это данность. Только вот я и сама не могу ее принять.